16 апреля 2024

ТРИ МОНОЛОГА ЛЮБВИ

05.08.2022 | 17:15

Джусойти Нафи, (1925-2017) Иристони адӕмон финсӕг

«Садок вишневий…» написан после таких страшных, полных трагического героя произведений, как «Мени однаково чи буду» и «Н. Костомарову», в котором поэт «благодарит» бога, что «И батько й мати в домовини» и «…я ни з ким не подилю Мою тюрь­му, мои кайдани!» А после миниатюры «Садок вишневий…» вновь следуют такие горестные раздумья, как «В неволи тяжко, хоча й воли» и «Не спалося, — а ничь як море».
«Садок вишневий…» в этом окружении выглядит маленьким зеленым островком в бескрайнем море казематной ночи и без­мерного горя узника. Видимо, даже орлиным крыльям Шевчен­ко, его необоримой воле нужны были такие островки в его по­лете к бессмертью, чтобы перевести дух хоть на секунду, чтобы превозмочь свое бездонное горе и эту долгую ночь. И такими островками были… видения Украины. Недаром признается и сам поэт, что в воображении он часто переносится

Хоч на годину на Украину,
На ней гляну, подивлюсь,
И, мов добро кому зроблю,
Так любо серце одпочине.

Таким «видением» является и «Садок вишневий…». Изму­ченной душе узника привиделась картина мечтаемой гармонии, минутной безмятежности в трудном и суровом бытии родного украинского села.
Ныне я могу догадаться, что эти «видения» «младенческих снов» и стихи «лютого горя» писались в разном эмоциональном и стилистическом ключе совершенно естественно. «Видения» как бы нарочито просто, сообразно с бесхитростной природой самих «младенческих снов», поближе к поэтике народно-песенной тра­диции. Они необычайно чисты и цельны по тону и ладу. Стихи же о «лютом горе» писались совсем иначе: сложно и многослойно как по содержанию, так и по строчечной сути. В них порой такие эмоциональные перепады (от патетической бури до лирического штиля), такие интонационные вихри и изломы, такое сложней­шее сопряжение политических и философских, исторических и легендарных, социальных и бытовых пластов, такие океанские глубины и горные вершины, что немеешь от изумления и по­трясения.
Достаточно сослаться хотя бы на Кавказ.
Что это такое?
Плач по убиенным? Послание другу? Обличительная иро­ния? Саркастический смех? Гневная патетика? Лирическая ме­дитация?..
Конечно же, и то, и другое, и третье. А еще что-то такое, неподдающееся определению словом. Но все это сцеплено и совмещено в едином сплаве, в сложнейшем переплетении. Это какой-то поток огненной вулканической лавы, из которой, слов­но божьей десницей, вылеплены новообразованные горы и до­лины. Кажется, что стихия в этом причудливом сплаве так и не перестала бушевать за долгие годы со времен сотворения его. Но в то же время ясно замечаешь, что все в нем взвешено, все возве­дено «сообразно и соразмерно», по тончайшему чувству правды и красоты. И все уложилось между изумительно контрастными зачином и эпилогом. В зачине — грандиозный патетический об­раз Кавказа:
За горами гори, хмарою повити,
Засияни горем, кровию полити…
А в завершении — нежнейшей грусти слова послания дру­гу:

Витер тихий з Украини
Понесе з росою —
Мои думи аж до тебе…
Братньою слезою
Ти их, друже, привитаэш,
Тихо ирочитаэш…
И моги ли, степи, море
И мене згадаэш.

В думах поэта, в его «лютом горе» сошлись и перемешались слезы Украины и кровь кавказских горцев.
Все это я немного понимаю ныне, но тогда, в то далекое время я был один на один с текстом миниатюры, нарисованной рукой великого мастера, да со своей наивностью и неведением. Однако картина до невероятия походила на то, что я каждод­невно видел в моем родном селе в летнюю пору, в косовицу, в вечерних сумерках. Правда, возвращались косари и пели парни, но это сути картины не меняло.
И я стал сочинять по аналогии, невольно подменяя черты украинского сельского быта деталями горского обихода. Этот перевод-подражание сохранился. И когда много лет спустя я осмелился взяться за перевод некоторых стихов поэта и поэмы «Сон», то смущенно заметил: Шевченко учил меня «виршувати», но мой неопытный глаз и неразвитое чувство стиха не увидели и не угадали многого за кажущейся обманчивой простотой. А ведь как можно было научиться!..
Шевченко здесь компанует как живописец — крупно и плот­но, сдвигая детали в пространстве: возвращение с пахоты, вечер­няя трапеза, сон. И все собрано вокруг образа матери: она ждет, она кормит, укладывает спать. Все три части даны в сопровож­дении музыки: в начале — тихий голос («спивают идучи дивчата»), затем вступление второго голоса (соловья), в завершении сливаются оба голоса и песня, как выражение человеческой то­ски по воле и вечного его непокоя, сопряжена по контрасту с ночной тишиной. Создается впечатление идеальной гармонии. И еще – в каждой строфе бытовое совмещено с «красою вечною» природы, и тем переключено в поэтический ряд: «садок вишневий» и хрущи, «вечирня зиронька» и голос соловья, ночная тишь и дуэт дивчат и соловья. Строго выдержана двухрядность романтической антитезы: земля – небо.
Все здесь просто и сложно в то же время… И приходит на ум, что и эту сложность простоты не замечаем порой и в свои седые годы. Сложность «Кавказа» очевидна с первого взгляда. Но ведь и самые простые вещи у Шевченко по-своему сложны. Даже то, что явно написано в духе народной лирики. И в этих вещах очевидно преображение самой природы народной песни. Пре­ображен, прежде всего, самый лиризм – сгущен, возвышен, в меру индивидуализирован, а судьба персонажа становится кон­кретней, внутренне богаче, завершенней. Самый персонаж воз­водится в своеобразный характер, в тип.
Поэтому, когда объясняют специалисты народность Шев­ченко тем, что он «мыслил по-народному», в душе рождается ощущение какой-то неправды, хотя само это утверждение — бесспорная истина. Совершенно верно, что Шевченко — чело­век из народной глубинки, мыслил, конечно же, по-народному. Но разве это и есть вся правда? Не упрощаем ли мы не только идеологически, но и эстетически, в плане чисто поэтическом? Ведь ссылка на борьбу поэта за интересы народа далеко недо­статочна. Этим лишь в малой степени раскрывается суть вели­чия поэта. Думаю, что это всего лишь доля истины, и не самая главная.
Мыслить по-народному — это было доступно многим, и до Шевченко и особенно после его поэтического подвига, когда он сумел несравнимо возвысить, обогатить, поднять на новый каче­ственный уровень всю атмосферу духовных исканий украинской художественной интеллигенции. Шевченко же мыслил не только по-народному, и не только по-украински и по-российски, но еще и всемирно. Охватывая мир во времени и пространстве на про­тяжении всей его исторической жизни.
Из внимательного чтения наследия Шевченко неминуемо вы­носишь впечатление, что его душу и мысль всю сознательную жизнь терзали две думы — несправедливость в человеческом общежитии и злодеяние в человеческом характере, в чем при­чина их неумолимого самовоспроизводства в истории человече­ской цивилизации и как найти средство избавления от них? И решение этих важнейших проблем искал он, вопрошая челове­чество и всемирную историю. Историю — и как прошлое, и как современность, и как ожидаемое будущее. Однако и в этом без­брежном пространстве и безграничном времени мысль поэта не теряла своей самобытности. И в этих вселенских масштабах он мыслил по-шевченковски.
И, может быть, величие Шевченко не только в том, что мыс­лил по-народному, но в том прежде, что он и свой народ и всех своих читателей учил и учит мыслить по-шевченковски. А это такая вершина мышления, которая и по сию пору доступна лишь таланту и мысли редкостной силы. Шевченко же и на этой вы­соте чувствует себя совершенно естественно, словно в стихии родной народной песни и крестьянской невеселой думы. И мо­жет статься, что именно в этом особенное значение Шевченко в духовной истории Украины и Человечества.
Разумеется, что учить народ, преображать его дух, дано не каждому талантливому и даже великому поэту. На это надо иметь еще и особенное нравственное право, выстрадать это право как вождь, как пророк.
Тарас Шевченко как раз и обладал всеми свойствами поэта-пророка в идеальной пушкинской версии — необычайной про­ницательностью ума, божественным слухом, зрением и глаголом, вечно горящим сердцем. И право на свою пророческую миссию он выстрадал, как никто другой. Всей своей жизнью.
Умысел царской расправы в том и заключался, чтобы про­рока превратить в смиренного подданного, не ведающего что это такое — «духовная жажда». Но пророки такого масштаба и про­метеевой силы, как Шевченко, не знают попятного движения. Можно их замучить в кандалах, можно одеть в солдатские ши­нели и выбросить на горючий песок богом забытой пустыни, но превратить в покорствующих подданных — нельзя, сломить их божественную волю — нельзя, убить их всесильный глагол — нельзя.
И как не восхищаться героической неустрашимостью Шев­ченко! Он вышел на единоборство с вековечной несправедливо­стью, со злом в царской короне. И не только устоял, подобно библейскому Якову, «до звезды рассветной», но и победил. Од­нако сам Шевченко вряд ли рассматривал это как подвиг. Для него это было естественным и единственно возможным в такой ситуации человеческим поведением, шевченковским деянием, продолжением его пророческой миссии, т. е. созиданием Челове­ка и его нравственной культуры.
Верно, конечно, что Шевченко — непримиримый воитель со злом и в обществе, и в самом человеке. Верно, что он ненавидел все рабское, холопское, барское в жизни людей и в духовном мире человека. Он обличал, высмеивал, издевался и тем раз­рушал все, что было отравлено в человеческой душе скверной рабско-барских отношений. Но и это было актом созидательной миссии пророка: надо было вырвать из нравственного сознания, психики, эмоционального мира Человека все, что было посея­но в них вековым рабством, холопством и прислужничеством; взращено тиранией царской, барской и чиновничьей. Надо было расчистить поле для посева добра и красоты, высокого созна­ния человеческого достоинства, правды и справедливости. И тем реализовать творческую природу пророческой миссии. Во всех своих деяниях Шевченко оставался, прежде всего, созидателем, сеятелем, творцом.
А творил он неистово и неутолимо.
Говорят, что знаменитый филиппинский поэт Хосе Рисаль лучшее свое стихотворение написал в ночь перед казнью. Шев­ченко произведения о своем «лютом горе» всегда писал имен­но так — словно последнее слово перед казнью. И не только в смысле ожидания кары за свое слово. Это он знал и не питал никаких надежд на снисхождение своих палачей, но и не осо­бенно страшился их кары: «…кайдани соби кую (Як ци добродии дознают)». Иначе не стал бы вопреки царскому запрету и в тю­ремной темнице и в солдатской неволе «виршувати», исповеды- вать свою веру, подобно первым христианам в катакомбах.
Я имею в виду другую особенность психологии творчества Шевченко. Каждое произведение о «лютом горе» пишется им с ясным сознанием, что это, быть может, последняя возможность высказаться. И потому в каждое такое произведение он вкла­дывал всего себя. Не одну какую-то свою мысль, чувство или настроение, не один пласт богатейшего своего духовного мира, а все свое гневное неистовство, всю боль, всю мудрость, всю любовь и ненависть. И потому, как мне кажется, в поэзии Шев­ченко мы попадаем в атмосферу неимоверных эмоциональных перегрузок. По этой же причине эти стихи так многослойны и сложны по содержанию и так необычайны по своему поэтическо­му сложению, по стиховому искусству.
Поразительно, что этой почти смертельной меры творчества — творить Слово перед казнью, — требующей от поэта невыноси­мого напряжения воли и превращения всего духовного опыта в один сверхпрочный сгусток, Шевченко придерживался все годы своего зрелого творчества. И все эти годы он творил кровью и слезами сердца. Воистину он обладал редчайшим даром «пре­вращать свою кровь в рубины, свои слезы — в жемчуга» (Луна­чарский о Пушкине). И не удивительно, что он так рано сгорел. Непостижимо, как он мог выносить эту смертельную муку столь долгие годы.
Поэзия Шевченко потому и способна вечно созидать в чело­веческой душе добро и красоту, чувство справедливости и до­стоинства, что сама круто замешена на великой любви к людям. Любви, в которой он растворил всего себя — и свой гений, и свою пророческую мудрость, и свою мученическую судьбу. И этой живой любовью Слово Шевченко возвышает, облагоражи­вает, формирует наши души, чувства и мысли по особой мере до­бра, красоты и справедливости. И мы, впитывая его неотразимое поэтическое внушение, становимся и остаемся его друзьями и почитателями на всю жизнь или, как говорят осетины, от черной головы до белой головы.
Бесспорно, пророческая миссия Шевченко продолжается и ныне, и он обходит «моря и земли», своим божественным гла­голом зовет людей к добру и справедливости, к всемирному братству и всесветной вольности. Но в моем представлении он всегда стоит на Чернечьей горе и в грустном раздумье глядит на приднестровские степи. Грусть поэта понятна — давно ска­зано, что во многой мудрости много печали. Правда, в грусти Шевченко много еще и сердечного тепла и участия, которых и по сию пору так не хватает человеческой душе в этом суровом мире. И не только это, грусть поэта исполнена еще и той украин­ской или особенной шевченковской нежности к людям, которой и названия-то нет на человеческом языке.
Я это чувствую из своего кавказского далека и молча встаю перед ним с опущенной в поклоне головой, благославляя про себя тот час, когда впервые услышал голос украинской песни, когда впервые стал по складам разбирать шевченковское — «За горами гори, хмарою повити» — и вздрогнуло мальчишеское сердце: Он знал о нас, Он нас любил!

УКРАИНО, НЕНЬКО!

Знаю, на такое сыновнее обращение имеют право только род­ные дети Украины. Но не спешите корить меня. Не всуе это сказано. За суесловие и лесть в моем родном краю презирали человека, как плюгавого ползунка, и ни во что не ставили всю жизнь. И это внушение я впитал с молоком матери.
Помню всюду и всегда, что у меня есть своя мать. И она для меня если и не самая красивая, то самая любимая на свете. Свой сыновний долг перед ней тоже разумею. Но меня родимая мать учила с малых лет обращаться к незнакомой женщине: «Здрав­ствуй, доля моей матери!» И это значило одно: каждая мать на земле и тебе приходится немного матерью, и перед каждой ма­терью у тебя есть доля сыновнего долга. Разумеется, от каждой матери ты вправе ожидать любви и участия к своей судьбе. Но твое счастье в том, чтобы искренней любовью, заботой и усерд­ным трудом оплатить хоть малую толику своего долга и перед родившей тебя матерью и перед всеми матерями на земле.
Может быть, это — черта стародавней родовой нравственно­сти, но оттого она не становится ни устаревшей, ни неприемле­мой. Ведь это по человечески справедливо и потому мне по душе. И я верен этой нравственной максиме, как доброму внушению родной матери в далеком детстве. Ведь и образ Украины-матери вошел в мое сердце в те годы — из народной песни, из стихов Шевченко, потом из украинской художественной и исторической литературы, из самого украинского языка.
И виделась мне Украина в далеких кавказских горах, — слов­но смотрел на ее лицо в перевернутый бинокль, — в необычайной романтической красе, в ярком сиянии, «торжественно и чудно».
Уже взрослый, я избегал очной встречи с украинской зем­лей. Романтическое чувство не терпит испытания будничностью, бытовой реальностью. Но в свой срок пришло и реалистическое разумение вещей. И я ходил по земле Украины пеший, ехал по­ездом, разглядывал ее в иллюминатор самолета. И каждый раз убеждался, что Украина ныне — великая советская республика. Она так преображена свободой, трудом и талантом народа, что разглядеть в ее облике черты шевченковской Украины простым глазом почти невозможно.
Понимаю, сколь прекрасна эта новь, но в моем сознании на первом, поэтическом ряде остались те особенности ее лица и ха­рактера, которые были особенно дороги Тарасу Шевченко. И голос украинской народной песни по-прежнему вызывает у меня сердечную дрожь. А какой-нибудь маленький ставочек в степи мне кажется журавлиньим оком в ресницах из зеленых верб, оком, очарованным синью небес над Украиной. И мнится, что это сама Украина дивится на небо и думку гадает…
Когда в моей памяти осиянно восходит поэтический образ Украины, мне и в голову не приходит нечто подобное чувству, выраженному в известной стихотворной формуле: «Какой это черт меня дернул Влюбиться в чужую страну!» Она мне вовсе не чужая, своя, как бывает своей неродившая мать. И для меня непреходящая радость, что люблю, что есть у меня доброй волей взятый на себя сыновний долг. И тихо шепчу в даль: Здравствуй и пребудь во веки веков, Украино, ненько!

Сентябрь, 1982 г.


ОТ РЕДАКЦИИ

СЕРДЦЕ, СОГРЕТОЕ ДОБРОМ

В послесловие к этим размышлениям Нафи Джусойти надо заметить, что в его литературоведческой деятельности он не раз обращался к судьбе и творчеству Тараса Шевченко. И это свое пристрастие он в одной из своих статей («Сердце, согретое добром») объяснил так:
«… Впервые с поэзией Шевченко я встретился на школьной скамье в горах Осетии. Конечно же, это была знаменитая поэма «Кавказ» на осетинском языке. Впечатление было ошеломляющее. Словно снежная лавина с высокой горы, устремилось в сердце огненное море шевченковского негодования, сарказма, братского сочувствия, громовой патетики. А над этой лавиной, словно кровавая радуга в снежной пыли, высится неохватный зрительский образ-рефрен:
За горами горы тучами покрыты,
Засеяны горем, кровию облиты.
Эти строки учитель продекламировал на украинском. И если для украинца слово «хмара» равнозначно «туче», «облаку», то для меня оно звучало, как слово высокого стиля. Хмарой повитые горы, мои горы, камни которых я ласкал ладонью, как лицо матери, представились в необычном поэтическом ореоле.
Разумеется, это было впечатление, а не знание, встреча, а не открытие мира Шевченко. Тем более, что произведение это сложно для школьника. Щедрое обилие настроений, мыслей, образов, стилистических пластов, ритмических переходов трудно было уловить с первого знакомства. Но восхищение возбудило любопытство. Я стал искать книги Шевченко.
Многократное возвращение к его поэзии и чтение литературы о нем обогащали мои представления, любовь к поэту становилась осознанным чувством. Еще более близким моему сердцу сделало его поразительное сходство личной судьбы и миссии поэта в истории родного народа с судьбой и миссией Коста Хетагурова.
Знакомясь с историей своей национальной литературы, я узнал, что Шевченко был любимым поэтом Коста, а крупнейший после Хетагурова представитель осетинской литературы Цомак Гадиев, сосланный за революционную деятельность в Восточную Сибирь на вечное поселение, в 1914 году читал ссыльно-поселенцам лекцию о Шевченко, отмечая запрещенный царизмом юбилей — столетие со дня рождения поэта. Замечательный осетинский поэт Илас Арнигон еще до революции ввел в нашу поэзию сквозной в творчестве Шевченко песенный размер. Все это убедило меня, что любовь к поэзии Шевченко в осетинской литературе традиционна, что его поэзия всегда была у нас своей, органически входила в то духовное наследство, из которого вырастала наша национальная поэзия.