ТРИ МОНОЛОГА ЛЮБВИ

Джусойти Нафи, (1925-2017) Иристони адӕмон финсӕг
«Садок вишневий…» написан после таких страшных, полных трагического героя произведений, как «Мени однаково чи буду» и «Н. Костомарову», в котором поэт «благодарит» бога, что «И батько й мати в домовини» и «…я ни з ким не подилю Мою тюрьму, мои кайдани!» А после миниатюры «Садок вишневий…» вновь следуют такие горестные раздумья, как «В неволи тяжко, хоча й воли» и «Не спалося, — а ничь як море».
«Садок вишневий…» в этом окружении выглядит маленьким зеленым островком в бескрайнем море казематной ночи и безмерного горя узника. Видимо, даже орлиным крыльям Шевченко, его необоримой воле нужны были такие островки в его полете к бессмертью, чтобы перевести дух хоть на секунду, чтобы превозмочь свое бездонное горе и эту долгую ночь. И такими островками были… видения Украины. Недаром признается и сам поэт, что в воображении он часто переносится
Хоч на годину на Украину,
На ней гляну, подивлюсь,
И, мов добро кому зроблю,
Так любо серце одпочине.
Таким «видением» является и «Садок вишневий…». Измученной душе узника привиделась картина мечтаемой гармонии, минутной безмятежности в трудном и суровом бытии родного украинского села.
Ныне я могу догадаться, что эти «видения» «младенческих снов» и стихи «лютого горя» писались в разном эмоциональном и стилистическом ключе совершенно естественно. «Видения» как бы нарочито просто, сообразно с бесхитростной природой самих «младенческих снов», поближе к поэтике народно-песенной традиции. Они необычайно чисты и цельны по тону и ладу. Стихи же о «лютом горе» писались совсем иначе: сложно и многослойно как по содержанию, так и по строчечной сути. В них порой такие эмоциональные перепады (от патетической бури до лирического штиля), такие интонационные вихри и изломы, такое сложнейшее сопряжение политических и философских, исторических и легендарных, социальных и бытовых пластов, такие океанские глубины и горные вершины, что немеешь от изумления и потрясения.
Достаточно сослаться хотя бы на Кавказ.
Что это такое?
 Плач по убиенным? Послание другу? Обличительная ирония? Саркастический смех? Гневная патетика? Лирическая медитация?..
Плач по убиенным? Послание другу? Обличительная ирония? Саркастический смех? Гневная патетика? Лирическая медитация?..
Конечно же, и то, и другое, и третье. А еще что-то такое, неподдающееся определению словом. Но все это сцеплено и совмещено в едином сплаве, в сложнейшем переплетении. Это какой-то поток огненной вулканической лавы, из которой, словно божьей десницей, вылеплены новообразованные горы и долины. Кажется, что стихия в этом причудливом сплаве так и не перестала бушевать за долгие годы со времен сотворения его. Но в то же время ясно замечаешь, что все в нем взвешено, все возведено «сообразно и соразмерно», по тончайшему чувству правды и красоты. И все уложилось между изумительно контрастными зачином и эпилогом. В зачине — грандиозный патетический образ Кавказа:
За горами гори, хмарою повити,
Засияни горем, кровию полити…
А в завершении — нежнейшей грусти слова послания другу:
Витер тихий з Украини
Понесе з росою —
Мои думи аж до тебе…
Братньою слезою
Ти их, друже, привитаэш,
Тихо ирочитаэш…
И моги ли, степи, море
И мене згадаэш.
В думах поэта, в его «лютом горе» сошлись и перемешались слезы Украины и кровь кавказских горцев.
Все это я немного понимаю ныне, но тогда, в то далекое время я был один на один с текстом миниатюры, нарисованной рукой великого мастера, да со своей наивностью и неведением. Однако картина до невероятия походила на то, что я каждодневно видел в моем родном селе в летнюю пору, в косовицу, в вечерних сумерках. Правда, возвращались косари и пели парни, но это сути картины не меняло.
И я стал сочинять по аналогии, невольно подменяя черты украинского сельского быта деталями горского обихода. Этот перевод-подражание сохранился. И когда много лет спустя я осмелился взяться за перевод некоторых стихов поэта и поэмы «Сон», то смущенно заметил: Шевченко учил меня «виршувати», но мой неопытный глаз и неразвитое чувство стиха не увидели и не угадали многого за кажущейся обманчивой простотой. А ведь как можно было научиться!..
Шевченко здесь компанует как живописец — крупно и плотно, сдвигая детали в пространстве: возвращение с пахоты, вечерняя трапеза, сон. И все собрано вокруг образа матери: она ждет, она кормит, укладывает спать. Все три части даны в сопровождении музыки: в начале — тихий голос («спивают идучи дивчата»), затем вступление второго голоса (соловья), в завершении сливаются оба голоса и песня, как выражение человеческой тоски по воле и вечного его непокоя, сопряжена по контрасту с ночной тишиной. Создается впечатление идеальной гармонии. И еще – в каждой строфе бытовое совмещено с «красою вечною» природы, и тем переключено в поэтический ряд: «садок вишневий» и хрущи, «вечирня зиронька» и голос соловья, ночная тишь и дуэт дивчат и соловья. Строго выдержана двухрядность романтической антитезы: земля – небо.
Все здесь просто и сложно в то же время… И приходит на ум, что и эту сложность простоты не замечаем порой и в свои седые годы. Сложность «Кавказа» очевидна с первого взгляда. Но ведь и самые простые вещи у Шевченко по-своему сложны. Даже то, что явно написано в духе народной лирики. И в этих вещах очевидно преображение самой природы народной песни. Преображен, прежде всего, самый лиризм – сгущен, возвышен, в меру индивидуализирован, а судьба персонажа становится конкретней, внутренне богаче, завершенней. Самый персонаж возводится в своеобразный характер, в тип.
Поэтому, когда объясняют специалисты народность Шевченко тем, что он «мыслил по-народному», в душе рождается ощущение какой-то неправды, хотя само это утверждение — бесспорная истина. Совершенно верно, что Шевченко — человек из народной глубинки, мыслил, конечно же, по-народному. Но разве это и есть вся правда? Не упрощаем ли мы не только идеологически, но и эстетически, в плане чисто поэтическом? Ведь ссылка на борьбу поэта за интересы народа далеко недостаточна. Этим лишь в малой степени раскрывается суть величия поэта. Думаю, что это всего лишь доля истины, и не самая главная.
Мыслить по-народному — это было доступно многим, и до Шевченко и особенно после его поэтического подвига, когда он сумел несравнимо возвысить, обогатить, поднять на новый качественный уровень всю атмосферу духовных исканий украинской художественной интеллигенции. Шевченко же мыслил не только по-народному, и не только по-украински и по-российски, но еще и всемирно. Охватывая мир во времени и пространстве на протяжении всей его исторической жизни.
Из внимательного чтения наследия Шевченко неминуемо выносишь впечатление, что его душу и мысль всю сознательную жизнь терзали две думы — несправедливость в человеческом общежитии и злодеяние в человеческом характере, в чем причина их неумолимого самовоспроизводства в истории человеческой цивилизации и как найти средство избавления от них? И решение этих важнейших проблем искал он, вопрошая человечество и всемирную историю. Историю — и как прошлое, и как современность, и как ожидаемое будущее. Однако и в этом безбрежном пространстве и безграничном времени мысль поэта не теряла своей самобытности. И в этих вселенских масштабах он мыслил по-шевченковски.
 И, может быть, величие Шевченко не только в том, что мыслил по-народному, но в том прежде, что он и свой народ и всех своих читателей учил и учит мыслить по-шевченковски. А это такая вершина мышления, которая и по сию пору доступна лишь таланту и мысли редкостной силы. Шевченко же и на этой высоте чувствует себя совершенно естественно, словно в стихии родной народной песни и крестьянской невеселой думы. И может статься, что именно в этом особенное значение Шевченко в духовной истории Украины и Человечества.
И, может быть, величие Шевченко не только в том, что мыслил по-народному, но в том прежде, что он и свой народ и всех своих читателей учил и учит мыслить по-шевченковски. А это такая вершина мышления, которая и по сию пору доступна лишь таланту и мысли редкостной силы. Шевченко же и на этой высоте чувствует себя совершенно естественно, словно в стихии родной народной песни и крестьянской невеселой думы. И может статься, что именно в этом особенное значение Шевченко в духовной истории Украины и Человечества.
Разумеется, что учить народ, преображать его дух, дано не каждому талантливому и даже великому поэту. На это надо иметь еще и особенное нравственное право, выстрадать это право как вождь, как пророк.
Тарас Шевченко как раз и обладал всеми свойствами поэта-пророка в идеальной пушкинской версии — необычайной проницательностью ума, божественным слухом, зрением и глаголом, вечно горящим сердцем. И право на свою пророческую миссию он выстрадал, как никто другой. Всей своей жизнью.
Умысел царской расправы в том и заключался, чтобы пророка превратить в смиренного подданного, не ведающего что это такое — «духовная жажда». Но пророки такого масштаба и прометеевой силы, как Шевченко, не знают попятного движения. Можно их замучить в кандалах, можно одеть в солдатские шинели и выбросить на горючий песок богом забытой пустыни, но превратить в покорствующих подданных — нельзя, сломить их божественную волю — нельзя, убить их всесильный глагол — нельзя.
И как не восхищаться героической неустрашимостью Шевченко! Он вышел на единоборство с вековечной несправедливостью, со злом в царской короне. И не только устоял, подобно библейскому Якову, «до звезды рассветной», но и победил. Однако сам Шевченко вряд ли рассматривал это как подвиг. Для него это было естественным и единственно возможным в такой ситуации человеческим поведением, шевченковским деянием, продолжением его пророческой миссии, т. е. созиданием Человека и его нравственной культуры.
Верно, конечно, что Шевченко — непримиримый воитель со злом и в обществе, и в самом человеке. Верно, что он ненавидел все рабское, холопское, барское в жизни людей и в духовном мире человека. Он обличал, высмеивал, издевался и тем разрушал все, что было отравлено в человеческой душе скверной рабско-барских отношений. Но и это было актом созидательной миссии пророка: надо было вырвать из нравственного сознания, психики, эмоционального мира Человека все, что было посеяно в них вековым рабством, холопством и прислужничеством; взращено тиранией царской, барской и чиновничьей. Надо было расчистить поле для посева добра и красоты, высокого сознания человеческого достоинства, правды и справедливости. И тем реализовать творческую природу пророческой миссии. Во всех своих деяниях Шевченко оставался, прежде всего, созидателем, сеятелем, творцом.
А творил он неистово и неутолимо.
Говорят, что знаменитый филиппинский поэт Хосе Рисаль лучшее свое стихотворение написал в ночь перед казнью. Шевченко произведения о своем «лютом горе» всегда писал именно так — словно последнее слово перед казнью. И не только в смысле ожидания кары за свое слово. Это он знал и не питал никаких надежд на снисхождение своих палачей, но и не особенно страшился их кары: «…кайдани соби кую (Як ци добродии дознают)». Иначе не стал бы вопреки царскому запрету и в тюремной темнице и в солдатской неволе «виршувати», исповеды- вать свою веру, подобно первым христианам в катакомбах.
Я имею в виду другую особенность психологии творчества Шевченко. Каждое произведение о «лютом горе» пишется им с ясным сознанием, что это, быть может, последняя возможность высказаться. И потому в каждое такое произведение он вкладывал всего себя. Не одну какую-то свою мысль, чувство или настроение, не один пласт богатейшего своего духовного мира, а все свое гневное неистовство, всю боль, всю мудрость, всю любовь и ненависть. И потому, как мне кажется, в поэзии Шевченко мы попадаем в атмосферу неимоверных эмоциональных перегрузок. По этой же причине эти стихи так многослойны и сложны по содержанию и так необычайны по своему поэтическому сложению, по стиховому искусству.
Поразительно, что этой почти смертельной меры творчества — творить Слово перед казнью, — требующей от поэта невыносимого напряжения воли и превращения всего духовного опыта в один сверхпрочный сгусток, Шевченко придерживался все годы своего зрелого творчества. И все эти годы он творил кровью и слезами сердца. Воистину он обладал редчайшим даром «превращать свою кровь в рубины, свои слезы — в жемчуга» (Луначарский о Пушкине). И не удивительно, что он так рано сгорел. Непостижимо, как он мог выносить эту смертельную муку столь долгие годы.
Поэзия Шевченко потому и способна вечно созидать в человеческой душе добро и красоту, чувство справедливости и достоинства, что сама круто замешена на великой любви к людям. Любви, в которой он растворил всего себя — и свой гений, и свою пророческую мудрость, и свою мученическую судьбу. И этой живой любовью Слово Шевченко возвышает, облагораживает, формирует наши души, чувства и мысли по особой мере добра, красоты и справедливости. И мы, впитывая его неотразимое поэтическое внушение, становимся и остаемся его друзьями и почитателями на всю жизнь или, как говорят осетины, от черной головы до белой головы.
Бесспорно, пророческая миссия Шевченко продолжается и ныне, и он обходит «моря и земли», своим божественным глаголом зовет людей к добру и справедливости, к всемирному братству и всесветной вольности. Но в моем представлении он всегда стоит на Чернечьей горе и в грустном раздумье глядит на приднестровские степи. Грусть поэта понятна — давно сказано, что во многой мудрости много печали. Правда, в грусти Шевченко много еще и сердечного тепла и участия, которых и по сию пору так не хватает человеческой душе в этом суровом мире. И не только это, грусть поэта исполнена еще и той украинской или особенной шевченковской нежности к людям, которой и названия-то нет на человеческом языке.
Я это чувствую из своего кавказского далека и молча встаю перед ним с опущенной в поклоне головой, благославляя про себя тот час, когда впервые услышал голос украинской песни, когда впервые стал по складам разбирать шевченковское — «За горами гори, хмарою повити» — и вздрогнуло мальчишеское сердце: Он знал о нас, Он нас любил!
УКРАИНО, НЕНЬКО!
Знаю, на такое сыновнее обращение имеют право только родные дети Украины. Но не спешите корить меня. Не всуе это сказано. За суесловие и лесть в моем родном краю презирали человека, как плюгавого ползунка, и ни во что не ставили всю жизнь. И это внушение я впитал с молоком матери.
Помню всюду и всегда, что у меня есть своя мать. И она для меня если и не самая красивая, то самая любимая на свете. Свой сыновний долг перед ней тоже разумею. Но меня родимая мать учила с малых лет обращаться к незнакомой женщине: «Здравствуй, доля моей матери!» И это значило одно: каждая мать на земле и тебе приходится немного матерью, и перед каждой матерью у тебя есть доля сыновнего долга. Разумеется, от каждой матери ты вправе ожидать любви и участия к своей судьбе. Но твое счастье в том, чтобы искренней любовью, заботой и усердным трудом оплатить хоть малую толику своего долга и перед родившей тебя матерью и перед всеми матерями на земле.
Может быть, это — черта стародавней родовой нравственности, но оттого она не становится ни устаревшей, ни неприемлемой. Ведь это по человечески справедливо и потому мне по душе. И я верен этой нравственной максиме, как доброму внушению родной матери в далеком детстве. Ведь и образ Украины-матери вошел в мое сердце в те годы — из народной песни, из стихов Шевченко, потом из украинской художественной и исторической литературы, из самого украинского языка.
И виделась мне Украина в далеких кавказских горах, — словно смотрел на ее лицо в перевернутый бинокль, — в необычайной романтической красе, в ярком сиянии, «торжественно и чудно».
Уже взрослый, я избегал очной встречи с украинской землей. Романтическое чувство не терпит испытания будничностью, бытовой реальностью. Но в свой срок пришло и реалистическое разумение вещей. И я ходил по земле Украины пеший, ехал поездом, разглядывал ее в иллюминатор самолета. И каждый раз убеждался, что Украина ныне — великая советская республика. Она так преображена свободой, трудом и талантом народа, что разглядеть в ее облике черты шевченковской Украины простым глазом почти невозможно.
Понимаю, сколь прекрасна эта новь, но в моем сознании на первом, поэтическом ряде остались те особенности ее лица и характера, которые были особенно дороги Тарасу Шевченко. И голос украинской народной песни по-прежнему вызывает у меня сердечную дрожь. А какой-нибудь маленький ставочек в степи мне кажется журавлиньим оком в ресницах из зеленых верб, оком, очарованным синью небес над Украиной. И мнится, что это сама Украина дивится на небо и думку гадает…
Когда в моей памяти осиянно восходит поэтический образ Украины, мне и в голову не приходит нечто подобное чувству, выраженному в известной стихотворной формуле: «Какой это черт меня дернул Влюбиться в чужую страну!» Она мне вовсе не чужая, своя, как бывает своей неродившая мать. И для меня непреходящая радость, что люблю, что есть у меня доброй волей взятый на себя сыновний долг. И тихо шепчу в даль: Здравствуй и пребудь во веки веков, Украино, ненько!
Сентябрь, 1982 г.
ОТ РЕДАКЦИИ
СЕРДЦЕ, СОГРЕТОЕ ДОБРОМ
В послесловие к этим размышлениям Нафи Джусойти надо заметить, что в его литературоведческой деятельности он не раз обращался к судьбе и творчеству Тараса Шевченко. И это свое пристрастие он в одной из своих статей («Сердце, согретое добром») объяснил так: 
«… Впервые с поэзией Шевченко я встретился на школьной скамье в горах Осетии. Конечно же, это была знаменитая поэма «Кавказ» на осетинском языке. Впечатление было ошеломляющее. Словно снежная лавина с высокой горы, устремилось в сердце огненное море шевченковского негодования, сарказма, братского сочувствия, громовой патетики. А над этой лавиной, словно кровавая радуга в снежной пыли, высится неохватный зрительский образ-рефрен:
За горами горы тучами покрыты, 
Засеяны горем, кровию облиты.
Эти строки учитель продекламировал на украинском. И если для украинца слово «хмара» равнозначно «туче», «облаку», то для меня оно звучало, как слово высокого стиля. Хмарой повитые горы, мои горы, камни которых я ласкал ладонью, как лицо матери, представились в необычном поэтическом ореоле.
Разумеется, это было впечатление, а не знание, встреча, а не открытие мира Шевченко. Тем более, что произведение это сложно для школьника. Щедрое обилие настроений, мыслей, образов, стилистических пластов, ритмических переходов трудно было уловить с первого знакомства. Но восхищение возбудило любопытство. Я стал искать книги Шевченко.
Многократное возвращение к его поэзии и чтение литературы о нем обогащали мои представления, любовь к поэту становилась осознанным чувством. Еще более близким моему сердцу сделало его поразительное сходство личной судьбы и миссии поэта в истории родного народа с судьбой и миссией Коста Хетагурова.
Знакомясь с историей своей национальной литературы, я узнал, что Шевченко был любимым поэтом Коста, а крупнейший после Хетагурова представитель осетинской литературы Цомак Гадиев, сосланный за революционную деятельность в Восточную Сибирь на вечное поселение, в 1914 году читал ссыльно-поселенцам лекцию о Шевченко, отмечая запрещенный царизмом юбилей — столетие со дня рождения поэта. Замечательный осетинский поэт Илас Арнигон еще до революции ввел в нашу поэзию сквозной в творчестве Шевченко песенный размер. Все это убедило меня, что любовь к поэзии Шевченко в осетинской литературе традиционна, что его поэзия всегда была у нас своей, органически входила в то духовное наследство, из которого вырастала наша национальная поэзия.
